Сайт управляется системой uCoz
     Е.А.Евтушенко*)
     Выступление на вечере памяти В.Я.Барласа
     (ЦДЛ. 26.04.1985)

     Прежде, чем я скажу о Владимире Яковлевиче, я хочу сказать о сегодняшнем вечере. Я вошёл и вдруг услышал замечательную прозу неизвестного для меня человека*). Проза наполненная, насыщенная, не было ни одного пустого слова. А потом это чудо продолжалось. У меня какое-то ощущение странности происходящего. Потом я для себя самого сформулировал – отчего оно происходит: от того, что я не слышал ни одного пустого слова, всё по делу, всё от искренности, от души. С грустью я подумал, чем же я сам занимался на протяжении последних лет и в каких компаниях пребывал. Ни к какому хорошему выводу о самом себе не пришёл. Вот это происходит с нами со всеми, когда нас иногда забрасывает в какие-то определённые круги, обстоятельства – начинаешь даже терять веру в жизнь. Мы забываем, что есть совсем иные круги. И совесть человеческая, которая, как нам кажется, совсем исчезла, она неисчезновима, так, кажется, можно сказать. Это просто прекрасное удивительное качество сегодняшнего вечера. Наверное, не случайно так получилось, потому что и человек, во имя памяти которого мы сегодня собрались, этого заслуживает – как-то странно говорить пустые слова о Барласе. Никто к этому никого не обязывает и не заставляет. Здесь мало членов нашего поэтического объединения. А мы пришли на вечер памяти одного из лучших критиков и исследователей поэзии. Вечер памяти Барласа не может, к счастью, быть никаким мероприятием, и, к счастью, некоторые официальные лица сегодня вовсе не обязаны присутствовать, за что мы им всем сообща благодарны.
     Вот как-то два дня назад я был на футболе, давно не ходил на футбол. Да ещё попал я на «плохой», но на хороший футбол. Это был старый стадион «Динамо», куда мы часто ходили с Володей. Он был неожиданно переполнен – всё-таки начало сезона. И вдруг от ощущения наполненности вокруг меня, от каких-то блёсток в глазах, вокруг рассыпанных и, оказывается, существующих всё-таки на свете, у меня начали к горлу подкатывать приступы рыданий. Это было то же самое, когда я вошёл в зал и услышал куски замечательной прозы о Володе.
     Я немножко расскажу вам, как мы с ним познакомились. Я ещё тогда не печатался – напечатали только три строчки в «Комсомольской правде», в подборке писем трудящихся. Я пришёл в газету «Советский спорт», тогда находящуюся недалеко от Политехнического музея. Вся редакция помещалась в одной комнате. За столом сидел человек, заведующий сразу тремя отделами, с такими бархатистыми восточными глазами. Это был Николай Александрович Тарасов, сыгравший огромную роль в моей жизни. Он напечатал моё первое стихотворение, хотя оно было чудовищным. Я даже не понимаю, каким образом Тарасов увидел во мне какие-то блестиночки. И тогда пришёл в редакцию Володя. Вот честно вам скажу, он показался мне сумасшедшим – я его очень испугался. Он при первом контакте пугал людей. У него были какие-то такие птицеобразные движения, странные. (Циолковский так, кстати, двигался, я пытался повторить Володины движения, но режиссёр сказал, что будут смеяться, и всё пойдёт насмарку.) Он вдруг запускал всю пятерню в волосы, мучил их, причём всё лицо как-то смещалось в одну сторону, у него была специальная какая-то морщина сложная, геометрическая. Он совершенно не обращал внимания на то, какое впечатление производит на окружающих. Это пугало. Но, вместе с тем, он не терял времени напрасно, потому что у очень многих людей уходит полжизни на заботы о том, какое впечатление они производят на окружающих. Потом я к нему привык, а когда я к нему привык, я просто влюбился в него, хотя он был человек очень тяжёлый. Тяжёлый, потому что если ему что-то не нравилось, то он, раздувая ноздри, уничтожал, топтал – топтал по-интеллигентному, не ногами, а аргументами.
     Вы знаете, если он говорил о поэзии – когда я впервые услышал глухаря, поющего на ветке – вот так Володя говорил о поэзии. Совершенно самозаслушиваясь, летя, захлёбываясь, он прямо упивался каждым буквально словом, звуком. Когда он у меня попросил: «Прочтите ваши стихи», ему понравилось одно моё стихотворение, и он мне сказал: «Вы поэт» – вот так неожиданно. (Я, конечно, в этом не сомневался, но тогда я писал чудовищные совершенно стихи.) «У вас, – говорит, – есть непроизвольность, инстинктивная непроизвольность звукового сочетания». Одна строчка там была простая, не помню точно – «И с небом августа в глазах». Он сказал: «Вот в этом, Женя – августа в глазах, когда это стоит так рядом, вот в этом и есть то, что Вы – поэт. У вас, – сказал он, – есть звон». Вот в этом было его определение: есть звон. Это очень точно, это как монету определяют – фальшивая или не фальшивая – по звону.
     И вот троица тогдашних друзей – Николай Александрович, работавший в газете «Советский спорт», Лев Филатов, будущий редактор еженедельника «Футбол-хоккей», тогда ушедший с работы в «Комсомольской правде», и Володя – эти люди приняли меня в свою компанию. Они ко мне изумительно хорошо относились. Они поверили в меня. Это очень важно, но мало, когда в молодого поэта просто поверят. Надо, чтобы его ругали, серьёзно ругали. Надо, чтобы ему преподавали, его учили, но не дидактически, конечно. Эти три человека меня научили по-настоящему понимать стихи. Когда-то мне помогал в этом папа, но я его видел редко, а с ними мы виделись ежедневно, каждый вечер. Я вам открою такой секрет: помимо того, что Володя был болельщиком, он ещё был страстным картёжником и страстным пинг-понгистом. В пинг-понг он играл неважно, они меня научили играть, и я их всех запросто потом обыгрывал, а в карты они играли блистательно. Но это был, наверное, ушедший вид искусства карточного, когда играли не просто для того, чтобы выиграть – (это же были друзья все очень близкие) – какие разговоры шли за этими картами! Мне просто преферанс был всегда скучен, я всегда плохо играл, и пытался их заставить играть втёмную, с таким условием мы играли. И Володя сказал: «Женя, я буду играть с Вами втёмную только с одним условием, если перед каждой тёмной игрой Вы будете выпивать абсолютно без закуски одним махом из горла бутылку водки». То есть, вообще с точки зрения Академии педагогических наук это ни в какие ворота не лезет, тогда мне было ещё шестнадцать лет, они мне казались пожилыми людьми тогда. Но на самом деле это было абсолютно правильно, потому что они меня наказали проигрышем и наказали до того, что я с той поры не выношу водку, после того, как я однажды выпил пол-литра и потом целую ночь играл. То есть сразу они убили двух зайцев и не дали мне относиться к картам, как к азартной игре.
     Но помимо всего прочего, то было время, когда целый ряд имён вообще не упоминался, когда нельзя было найти, например, стихи Бориса Корнилова, Павла Васильева, Мандельштама. Они все втроём знали их великолепно, я не знаю, кто из них лучше, даже Лёва, который никогда не писал стихов. Они давали мне книжки, чудом спасённые, потому что книжки этих поэтов были конфискованы, их нельзя было прочесть, а если у них не было текстов, они читали их на память. Для меня эта троица была единственной связующей нитью с интеллигенцией, о которой я когда-то слышал. Для меня, сначала зиминского мальчишки, а потом – марьинорощинского, который в день Победы торговал папиросами (ну, в день Победы мы не торговали, в этот день мы их просто раздавали на Красной Площади, перед днём Победы). Они были, если даже хотите, моей интеллигенцией 19 века.
     Я Пастернака не понимал, Володя терпеливо очень ко мне относился, и впервые в его доме я прочёл замечательные стихи Пастернака «Из романа» (это позднее), многие тогда не печатавшиеся стихи. Он мне открыл Пастернака, а человек, который не понимает Пастернака, – это очень бедный, несчастный человек. Это был целый мир. Потом Мандельштам – я так и не полюбил Мандельштама больше, чем Пастернака. Но всё равно, он терпеливо мне его открывал, не насильно, но чтением, завораживанием, он меня учил понимать этих поэтов не растолковыванием каких-то строчек, а своей любовью к ним. Вероятно, так и надо учить. Он был гениальным преподавателем поэзии. К сожалению, у нас профессиональных преподавателей поэзии не существует.
     Эти люди давали мне ориентир вкуса. Дело в том, что во время войны у нас была хорошая поэзия, а после войны – очень плохая. И, честно говоря, когда мы познакомились, я даже помнил наизусть стихи Грибачёва, настолько было всё смещено в моей голове. Не было никаких твёрдых критериев – я не понимал, что плохо. Это не только со мной происходило. Помните, что происходило у нас всех в головах, когда на ужасный, фальшивый, слащавый, претенциозный советский боевик «Клятва» стояли гигантские очереди; не заставляли ведь людей – сами стояли. Я помню, что в библиотеке ЦДРИ, где я был записан по месту работы мамы, я дожидался месяца два с половиной, чтобы получить следующий номер, где печатался «Кавалер золотой звезды» Бабаевского.
     Но человек не может приходить к пониманию критериев эстетических без одновременно устанавливаемых у него каких-то этических критериев. А ведь мы все были воспитаны на книге Губарева «Павлик Морозов». Вы понимаете, что у нас всё это было сложно, ещё предстоит нашему поколению написать и проанализировать, что происходило в наших головах.
     Я хочу рассказать одну историю, которую я никогда не рассказывал. В 1952 году я пришёл в дом Барласов на Кривоколенный, где очень часто засиживался допоздна, иногда мы с Володей ругались, часто до утра, потом он мне постилал на раскладушке, в крошечной комнатушке. Мы засыпали к утру, когда уже светало, или спорили и ходили в коктейль-холл – замечательный был коктейль-холл тогда. Так вот, в 52-м году я прочёл сообщение о том, что арестованы врачи-вредители*). Я человек из Сибири, и слово «жид» впервые услышал в Москве, когда я сюда приехал в 45-м году. В Сибири, на станции Зима, этого не было. И во мне никакого прилива волны антисемитизма это сообщение не вызвало, потому чго у меня его и не было внутри никогда. Но я всё-таки поверил этому сообщению, зачем приукрашивать историю, я был абсолютно подавлен, разбит, как и многие наши сограждане. Я прекрасно помню дорогу в Литературный институт с пересадками на двух трамваях – тогда ещё по Тверскому ходили трамваи – это было мёртвое молчание, свинцовые лица переглядывавшихся в страхе людей: раскрылся страшный заговор. Я пришёл в Литературный институт, я увидел Аллу Кирееву и Лёню Жуховицкого – единственные наши студенты еврейского происхождения – вокруг которых был квадрат пустоты: к ним никто не подходил, им ничего не говорили, их не обижали, но никто не подходил, это я помню прекрасно.
     Я написал тогда стихотворение. В нём не было никакого антисемитского смысла, это было стихотворение читателя газет, поверившего в то, что написано в этих газетах. Я все свои новые стихи читал Володе, все без исключения, и я пришёл в дом Барласов и вдохновенно, может быть, со слезами на глазах, прочёл это стихотворение. Воцарилось молчание. Мама Володи заплакала. Она ничего не говорила, она заплакала. Я ещё не знал, что она была уволена с работы, по-моему, как раз перед этим, за три месяца, когда начали распространяться слухи. Папа снял очки, схватился за голову и просто ушёл в другую комнату. Дело не в том, что они мне боялись сказать то, что они чувствуют, они ко мне хорошо относились, но для них это было страшно – и мне было бы тоже страшно, если бы пришёл ко мне какой-то мальчик и прочёл бы что-то такое, что с точки зрения обыкновенной совести просто аморально... Им страшно, наверное, было за меня – что происходит с новым поколением. Володя не ругал меня, хотя он бывал часто невыдержанным; в этом случае он был очень выдержан. Он меня повёл в свою комнату, долго на меня смотрел и сказал: «Женя, ведь это же неправда». Я говорю: «Что неправда?» – «Ну, то, что написано в газетах». Я был потрясён тем, что он сказал. Но я этому поверил. Он мне ничего особенно не объяснял. Я поверил, потому что мы уже всё-таки дружили три года, и я никогда не видел, чтобы этот человек хоть один раз солгал. Он был моим педагогом, а я был его учеником. И благодаря тому, что я ему поверил, я никуда это стихотворение не отдал – он меня спас, хотя я тогда был мальчишкой, дураком и так далее. Он меня спас от того ужаса, если бы у меня на совести было бы такое клеймо.
     Это один пример из наших взаимоотношений. Повторяю, что во многом мы с ним не соглашались в оценках, но никогда не переставали с ним дружить. Так происходит, что виделись мы с ним, к сожалению, реже, но всегда радостно. Мы всегда улыбались, когда видели друг друга – это великое счастье человеческих взаимоотношений.
     Если говорить о нём как о критике, то мы всегда забываем, что критик – это тоже писатель, тоже поэт. Володя мне никогда не читал своих стихов, я его стихов не знаю. Но я никогда не видел ни одного критика, который бы, скажем, мне читал огромную статью о Дудине как поэму – задыхаясь, волнуясь, расцветая, негодуя, фехтуя с каким-то невидимым противником. Он был поэтом по природе. Вообще, видимо, любой человек, относящийся так любовно и драгоценно к своей профессии, – по природе поэт. Это может быть сапожник, это может быть машинист, быть поэтом – это отношение, а не искусство составления слов с одинаковыми окончаниями столбиками, что показалось странным даже Льву Николаевичу Толстому. Огромная благодарность Владимиру Яковлевичу за то, что он сделал и для меня, и для многих других. Вы знаете, у меня такое чувство: есть ведь передавание добра в истории. Когда я впервые увидел пятнадцатилетнюю Беллу Ахмадулину, только что напечатавшую стихи, что-то я ей волей-неволей преподал – это даже был не я, это, как бы сказать, Барлас преподавал. И так далее, и так далее. И если придёт завтра молодой поэт семнадцатилетний, если я что-то передам, это из меня будет Барлас с ним говорить. А потом Барлас всё равно не кончится даже с моей смертью, потому что таков вечный процесс передавания добра в истории.
     В заключение я хочу добавить только вот что. Я не представляю, что если бы Владимир Яковлевич был жив, он бы не вмешался и не стал поперёк варварски разломанного надвое исторического рояля, выносимого из дома Пастернака. Я не представляю его равнодушным. А теперь догадайтесь, сколько у нас в Москве членов Союза писателей – поэтов? 408 штук по моим сведениям. Четыреста восемь поэтов, зарабатывающих стихами, из которых лишь единицы, может быть, десяток человек, не больше из этой почта полтыщи – подняли свои робкие голоса, в то время, когда путём варварского, глупого, преступного недомыслия у нас из рук вынимают уже почти готовый музей одного из величайших поэтов России и всей мировой поэзии в целом. Барлас был одним из тех людей, которые учили нас неравнодушию. Он понимал, что если человек предаёт слово, то слово потом оставляет этого человека. Было достаточно много талантливых писателей, которых слово покинуло после того, как они аморализировались. А аморализироваться – это не означает совершать очевидные гадкие поступки. Аморализация личности происходит и в случае отмалчивания и равнодушия в то время, когда грозит гибель памятникам отечественной и мировой культуры. И вот один из величайших уроков Барласа был как раз именно в этом, и он сам его свято исполнял, потому что он был неравнодушен на листе бумаги, неравнодушен в быту, неравнодушен каждой клеточкой своего тела, каждой секундой своей жизни. И сейчас перед лицом его памяти, и памяти не только его, а других замечательных теней, воспитавших наше поколение, хочу ничего не обещать, потому что существует неумолимый рок, но хочу заверить, что их ученики постараются сделать всё то, что бы сделали они, если бы находились на нашем месте.

     Текст напечатан в сб. «Жизнь прекрасна и беспощадна. В.Барлас – Л.Кнорина. Эссе, стихи, письма, воспоминания друзей и близких». Составитель Т.Барлас. М., «Готика», 1997



на главную страницу

к оглавлению раздела «Родители, дедушки и бабушки...»